...Проснулся, когда мы были в огромной деревне. Дома какие-то странные. Много очень высоких, будто поставленных друг на дружку, выстроеы все плотно в ряды. И улицы длинные-предлинные. И какие-то столбы вдоль них...
Мальчик, одетый в светлые короткие штанишки и голубую рубашечку с байтом, подошел ко мне и вежливо сказал:
— Пожалуйста, маэстро, вылепите курочку.
Это был Ефим, сын парикмахера Нохума со Школьнослободской улицы. Отец мальчика любил всех называть маэстро. Так он обращался к своим домашним: к жене, сыну, дочери. С клиентами он тоже был почтителен:
— Пожалуйста, маэстро.
«Маэстро» у Нохума заменяло «господина» или «гражданина». Он, видимо, сам точно не знал его значения, но слово ему нравилось. И когда однажды к парикмахеру зашел городовой, чтобы получить «на чарку», парикмахер пригласил:
— Ваше величество, маэстро, заходите.
— «Величество»,— передразнил его городовой,—Так только к царю обращаются.
Против «маэстро» он ничего не имел.
Мне тоже пришлось по душе это звучное слово. И когда мама позвала меня по имени, я важно поправил ее:
— Я не Заирка, я — маэстро!
Мать рассердилась.
— Что это за слово? Откуда ты его взял?
Когда узнала, в чем дело, побежала к парикмахеру и начала сердито его допрашивать, почему он учит детей таким скверным словам.
Парикмахер отчаянно захохотал и сказал:
— Сарра, если бы вы но были такой темной женщиной и понимали, кому вы молитесь, и знали бы, где бог и где порог, то не смешили бы меня и моих клиентов. «Маэстро» — великое слово. Это то же самое, что «Да здравствует!». Понимаете вы это или нет? И передайте своему мальчугану, который дружит с моими детьми,— хотя он их и не достоин,— что я из него сделаю настоящего парикмахера. Поверьте моему слову, он еще будет «маэстро витебский»...
С тех пор на Школьнослободской улице мепя стали дразнить, к немалому моему огорчению, «маэстро витебский». Почему — витебский?..
Ни к кузнечному ремеслу, как того хотел дядя Мотэ, ни к парикмахерскому, вопреки пророчествам Нохума, меня все-таки не влекло.
Я лепил.
Однажды я шел по Лучесной улице и увидел изображение мученика, распятого на кресте. Это был Христос. Меня поразили лицо и вся поза человека, терпевшего невероятные муки. Директор Витебского музея Бродоцкий рассказывал мне, что распятие было работы замечательного резчика по дереву Самсона. Неоспоримы достоинства этого произведения народного умельца.
Независимо от того, верили вы или не верили в легенду о Христе, воз-
18
ле изображения его на Лучесной улице в Витебске не остановиться было попросту нельзя. Бледное лицо мученика (дерево, вероятно, выцвело на солнце), прикрытые трепетными веками глаза, вздутые вены на руках и ногах — все казалось натуральным. Порой мерещилось, будто в тех венах пульсирует кровь!
Я бежал к оврагу, пабирал глины и потом, забравшись на чердак, пытался вылепить увиденное. Мне становилось жутко от мысли, что вот таким же мучеником, как Христос, мог погибнуть от рук палача и наш массорский Юган Глек...
Так мною овладевала одна всепоглощающая страсть. Лепить!
«ВЕЛИКИЙ ГРЕХ»
Премудрости науки я постигал тем временем в Школьпослободской синагоге у раввина Шолома-серди-того. Занимались мы внизу, а когда приходилось оставаться ночевать, перебирались в верхнее помещение, на так называемую женскую половину.
Темными вечерами один из моих приятелей, Додик, по прозванию «Медная голова», рассказывал всевозможные уя^асные истории, от которых у нас по спине пробегали мурашки и потело под мышками. Если только он начинал какую-нибудь историю, пи один из учеников Шолома-сердитого заснуть уже не мог.
Когда иссякал запас ужасных рассказов Додика, из своих нор на ночную прогулку и на промысел выходили крысы. Стада крыс! Они так шумели, прыгая и визжа, что нам казалось, будто каждая крыса — это целая лошадь. Мы содрогались от страха н ждали, что вот-вот какая-нибудь тварь прыгнет на голову, и тогда начнется... А Додик, пагопяя побольше ужаса, вопил во все горло, словно его уже грызет крыса. И мы все начинали истошно орать.
Лишь к рассвету прекращалась крысиная возня. Умолкал Додик-Медная голова. И тогда можно было заснуть сном праведника.
Тем временем я и входил, если можно так сказать, в раж молитвы. Обращал лицо к востоку, раскачивался точь-в-точь, как раввип Шолом-сердитый, бормотал слова, потом переходил па мычание и даже пел, в экстазе подвывая. Заканчивал молитву выкриками каких-то никому не понятных слов, валился на землю и закатывал глаза. Мон сверстники удивлялись моему поведению и ничего не могли понять.
Доносчики сообщили обо всем Шолому-сердитому. Тот, видимо, счел, что я насмехаюсь над религией, и наказал меня: коленями на го]эох! Больно было, когда горошины впивались в коленки, и цепенело мое тело. Этим наказание не кончилось. Меня
19
высекли маленькими ремнями но тому месту, о котором неудобно писать. Называлось это — «дать лапши». Долго помнилась мне та «лапша»!
Во дворе синагоги я в запальчивости схватил камень и швырнул его в ненавистного мне Шолома-сердитого. Камень попал в окно.
Бросить камень в раввина — это уже большой грех.
Разбить окно в синагоге — это уже великий грех.
Я бросился наутек по Школьнослободской, через Лучесную, на берег Двины. Сбросил с себя одежду, зажал зубами сверток и переплыл на противоположный берег. Побежал на еврейское кладбище. Там было много домиков-склепов, где хоронили знатных евреев Витебска. В один такой домик я и проник. Скамья. На скамье — плетеная рогожа. Бухнулся на нее и уснул.
Просыпаюсь ночью. Выхожу. Луна. Тенн от могил. Каменнпые округлые надгробия. И — ни души.
Мороз пробежал по коже, когда я вдруг вспомнил рассказы Медной головы. Сейчас — вот только лупа выйдет из-за облака — появятся привидения.
Мне вдруг отчаянно захотелось встретиться хоть с одним привидением. Уж тогда-то я порасскажу ребятам, что это за птица такая! Ничего бояться не стану: подумаешь, страх великий, привидение!..
Прохладой веяла ночь. От Двины поднимался сизый туман. Где-то далеко отсюда, на Школьпослободской должпо быть, лаяли псы. Изредка, прочерчивая след в небе, падала какая-нибудь звезда. Мне стало скучно и потянуло спать. Я вернулся в могильный склеп, и вскоре сон одолел меня.
Когда очнулся, светило солнце. Зыбкое марево стояло над кустарниками, поросшими вокруг кладбищенской ограды.
Мне хотелось есть. Я был голоден. До тошноты, до головокружения. Пришли на память разные лакомства, которыми меня угощали у Муни Полатовского, те яства, которые я поедал у Хаима Блица, и сладчайшие блины, испеченные Горбачевской — их я ел украдкой, ибо есть блины с салом — тоже великий грех...
Голод погнал меня с кладбища. Едва я вышел за ворота, как увидел знакомую торговку Циву. Женщпиа несла корзины, доверху наполненные баранками и кухонами. Я изловчился и стянул баранку. Цива величественно плыла вперед, ничего не подозревая. Тогда я набрал с добрый десяток баранок и кухонов, спрятал за пазуху и тихонько ускользнул.
Вернулся на кладбище, хорошенько подзакусил и задумался — чем бы заняться? Обнаружил глину н обрадовался — начал лепить. И все склепы, которые были на заручевском кладбище, стали моими мастерскими. В каждом из них я оставлял какую-нибудь головку. Лепил все, что приходило мне на память: и святого Моисея, и Арона, и пророка Исайю, и дядю Мотэ...
20
Пропитания у Цивы я раздобыл дня на три. Л вот воды не было. Пил какую-то жижицу из канавы и, видимо, отравился. Но даже это ие омрачило моих «творческих идей». Я лепил. Меня увлекала возможность свободно, без чьих-либо подсказок и оценок, воспроизводить облик того, кого мне только заблагорассудится. И я даже свою невольную благодетельницу Циву вылепил.
Так шли дни.
Время от времени я вспоминал деревню Массоры, Вурыво-нову купину, Югана Глека, вспоминал тот страх, который охватил мепя при виде вырезанных из пней человеческих физиономий, и радовался, что сейчас, на кладбище, чувствую себя совершенно спокойно. Особенно увлеченно я лепил Раю, добрую маленькую девочку, которая жила у своего деда Муни Полатовско-го и которая мпе казалась чудом, какого больше нет на свете. Вылепил Раю вместе с ее длинными рыжеватыми локонами, изобразив тот момепт, когда она своей ручкой сует мне сырник и ласково говорит: «На, Заирка, кушай. Это мама мне дала, а я угощаю тебя». Я помню, с каким удовольствием съедал творожники из ее рук. Но больше всего мне правилось, когда опа гладила мою голову и говорила: «Ты сильнее самого Самсопа». О Самсоне ей, паверпо, рассказывал дед Муня Полатов-ский.
Старожилы евреи и служители старого, заброшенного кладбища заметили, что там поселился кто-то. А главное, недоумение вызвали фигурки, которые каким-то чудом оказались почти в каждом домике. Это оскорбляло религиозные чувства евреев. Слух пронесся по всему Заручевыо. Н вскоре уже все мальчишки и взрослые знали, что кто-то завелся на кладбище.
Я не был дома больше недели. За это время мне удалось много налепить, и я был по-мальчишески счастлив. Зато Цива каждые три дня теряла десяток кухонов и бубликов.
Вдруг на кладбище появился Додик-Медная голова. Рассказал все новости за неделю: и как плакала моя мама и созывала людей и просила, чтоб меня искали, и, наконец, как она узнала, что я жив и нахожусь на «той стороне», и как люди научили ее, чтоб она не звала мепя и не тревожилась: когда проголодаюсь, мол, сам вернусь. Но мама все же не выдержала и послала Додика. Он пришел как посол и передал ее слова: она прощает мне разбитое окно в сипагоге и господь-бог простит тоже. Поэтому я смело могу вернуться к себе на улицу — ни раввин и никто другой меня не тропет.
Додик делал круглые глаза и, пришептывая, клялся, что все люди па Школыюслободской улице звали меня вернуться. Они знали, что Додик умеет переплывать Двину и не боится один ходить по кладбищу. Поэтому и выбрали его послом. Он гордился возложенной на него миссией, хотя иногда и озирался на могилы с настороженностью.
21
Я узнал, что дядя Мотэ, изрядно выпив по этому поводу, сказал:
— Видно, скоро наступит конец света, раз уж дети поднимают руку на господа-бога и служителей его. Раз мой племянничек замахнулся на самого Шолома-сердитого! Нет, не бывать добру на этом грешном свете...
Додик принялся втолковывать мне, что такое «конец света». Он строил разные страшные рожи, пучил глаза, высовывал язык, корчился, трясся. Показал, как зашатаются дома, церкви, костелы — и все рухнет, погребая под собой несчастных людей. Додик упал на землю, подергался и замер... Так наглядно показал он мне «конец света»... Сказал, что тогда и явится сюда великий Мессия, чтобы воскресить праведных евреев.
— Ай-яй-ай!..— заорал он чуть ли не на все кладбище, поднялся, устало присел на могильный камень, отдышался и произнес спокойно: — Ну, а теперь айда домой, нечего дурака валять.
— Домой? — переспросил я.
Значит, бросить в домиках все мои творения, покинуть кладбище, где так пряно пахнет ромашками, брать в зубы одежду и переплывать холодную Двину?! Но делать было нечего: иадо ведь уважить мамину просьбу, да и всех людей со Школьиослободской улицы, которые звали меня обратно.
Мы переплыли реку, вступили на нашу улицу. Додик вел меня за руку. Он чувствовал себя моим спасителем и самым верным другом. Тихой и унылой показалась мне Школьнослобод-ская. Боже, как скучно живут здесь люди!
Но вот выбежала мне навстречу мама. И ничего на свете мне уже было не нужно: пи уединенного кладбища, ни Медной головы, ни Цивы с ее кухонами и баранками. Только одно мне нужно — быть вместе с мамой. Слезы ее обжигали мое сердце, ласковая рука заставляла трепетать тело. Я не знал, какими словами выразить те чувства, которыми был полон в тот вечер!..
Самый великий грех — обидеть мать! Нет прощения человеку, который наносит обиду матери. Это я хорошо понял на всю жизнь...
И уснул в тот вечер с твердым убеждением, что отныне никогда больше не буду огорчать маму.
Как только проснулся, мама дала мне кусок хлеба, помазанный сметаной, и я с криком вылетел на улицу.
— Где вы, босяки и разбойники этакие? — кричал я, и все ребята собрались возле меня.
Я поделился своей затеей: мы должны разыграть представление — изобразить в лицах рассказ Додика о ночных прогулках привидений по кладбищу. Кладбища я уже не боялся и мог в любое время пойти туда почыо, лечь между могилами и уснуть. Додик, как я уже говорил, тоже был не из робкого десятка.
Мы достали где-то белую простыню и две огромные палки. Приделали к палкам два креста и облачились в простыню. К вечеру всей ватагой со ПТколъпослободской улицы отправились на кладбище, совершенно не подозревая, что произойдет кощунственное осквернение еврейских могил.
Пока мы приближались к кладбищу, почти вся ватага разбежалась. Остались Додик, я и еще три мальчика.
До полуночи мы просидели на кладбище, а затем пробрались на свою Школьнослободскую улицу и торжественным голосом начали выкрикивать слова:
— Я — привидение! Я встало из мертвых, пришло к вам нз ада и говорю всем, кто здесь живет, богатым и бедным, Шолому и Гальковскому, что если вы завтра рано утром не принесете по одному кухону в домик на еврейском кладбище, где живу я, привидение, то вас будут проклинать каждую полночь похороненпые Хаим и Гершке, Гирша и Моисей, Яков и Давид, Соломон и Борух...
Так перебрали чуть ли не все имена, высеченные на могильных камнях. Я выкрикивал еще и слова из «Ветхого завета»: нападут, дескать, на вас лягушки и черви, будут есть они ваши дома и загадят вашу пищу, если вы не принесете пам по одной булочке и одному кухону каждый...
В ту почь я спал, как после работы в кузнице. Проснулся па рассвете, быстро оделся и, стараясь не разбудить маму, вышел на улицу. Там меня ждал Додик. Он, как заправский торговец, подражая Полатовским, подбоченился и сказал мне:
— Плывем через реку подсчитывать бублики и кухоны!
Ни бубликов, ни кухопов на кладбище мы не обнаружили. Зато павстречу нам вышли два человека со свистками и в касках, схватили нас за руки и увели в участок. Помню, что последовавшие изнурительные нравоучения, которые нам читали ежедневно родители, длились очепь долго...
И до сих пор, когда я остаюсь один, мне иногда вспоминаются малепькие домики на кладбище — ив них разные лепные фигурки.
ГОНЧАР ПИЛИП ПОТАПЕНКО
Попал я в ученики к гончару, мастерская которого была неподалеку от нашего дома. Четыре окошка ее выходили во двор. По стеклам их бродили зеленые тени ветвей, разливалось багряное золото закатного солнца, а в зимнюю пору рисовал свои замысловатые узоры мороз. Казалось, сама природа была союзником гопчара-умельца. Она там, на воле, тоже творила чудеса. А здесь, в мастерской, возле каждого окошка
23
Спроста ли рассказывал при мне такие истории-небывальщины Пилип? Ясно, не доверял мне. Слезы комком подкатывали к моему горлу. Не до яичницы было...
Не выдержал я однажды и сказал:
— Дядечка Пилип, вот я вытряхну все карманы, и вы увидите... Я вам все до копеечки отдаю! Может, ем много? Так и скажите...
— Что ты, хлопче?! Это я так, в поучение. Коли тебе гроши потребны, я тебе их сам дам. Да ешь ты, силы набираешься — мне отрада одна. Бери-ка вон ту шкварку, подрумяненную...
Он не кривил душой. Это был заботливый и сердечный человек. Видно, и впрямь хотелось ему видеть меня «без дурня». Теперь я понимаю, что вовсе не случайно иногда Пилип часами следил за моей работой в мастерской. И задумывался о чем-то, утихая, даже мрачнея. Видя, что подручного уже не интересуют горшки, что я пробую лепить портреты — и его самого, и окружающих,— Пилип догадывался, что теряет помощника. Но не жалел о том. Даже увлекался, подсказывая юному скульптору, что уши надо делать пиже, а поздри шире, чтоб видно было, как человек дышит. Л то на ухо шепнет:
— Ты не видишь, что ли, что этот хлопец обжора. Так и лепи его обжорой...
Случалось, я не видел своего Пилипа подолгу. Сперва не мог попять, что значило слово «запой», которым отвечали люди на мои расспросы. Иной раз неделю подряд все твердили: «Запой, запой...» И вот однажды я увидел своего мастера «в дым» пьяным, с обезумевшими глазами. Подошел к нему — он кричать:
— Не подходи близко! Я злая собака, я тебя укушу! — и давай лаять.
Люди проходили мимо, и никто не удивлялся. Знали, что у гончара запой.
Потом дядька Пилип долго приходил в себя. В башке у него, как он сам выражался, стоял сплошной туман. С какой-то упрямой тоской вспоминал он одного витебского врача, который, дескать, знал волшебное средство от запоев. Фамилия у него была Григорович. Ходил он в шинели дорогого сукна с атласной красной подкладкой.
— Бог в генеральской шинели! — заявлял Пилип.
Однажды ему даже привелось побывать у Григоровича. Тот
поглядел лучистым своим взором па гончара и задумался. Со слов лечившихся у Григоровича дядька Пилип знал, как творятся чудеса. Сначала доктор Григорович размахивает руками перед лицом «запойного». Потом уставится глазами в упор, прищурится, зрачки у пего — к переносице. Доюор приблизится к «запойному» и примется поглаживать ладонями за его ушами. А сам приговаривает: «Спокойненько, спокойненько... Вот ты уже и спишь...»
28
— И что ты думаешь, человек в самом деле спит, будто его убаюкала песенкой родная мать! — удивлялся Пилип.
Спящего укладывали так, что голова его покоилась на спинке одного стула, а ноги — другого. И человек лежал, словно одеревенелый. Л доктор Григорович приговаривал, что человеку этому уже опротивел сам запах сивухи, что он не может видеть в зеркало своего опухшего лица с налитыми кровыо глазами, что никакие уговоры приятелей-дружков не могут заставить его хлебнуть даже глоток водки... Когда человек просыпался, его везли домой. И происходило чудо-чудесное: человек не пил больше водки! Благодарные люди шли к доктору и несли ему разные дары. Григорович выходил па крыльцо и зычным голосом строго говорил: «Кто яйца принес, пусть отдаст их своим детям; кто деньги, пусть сохранит их на лекарства. И — прочь отсюда, а не то я усыплю вас всех...» Пораженные добротой доктора, люди расходились и разно-сили по городам и весям Витебщины сказания о добром исцелителе.
Прослышал о том пан Лучоса, богатей. А сын его был... оборотнем. Днем хлопец как хлопец. И вдруг ни с того нн с сего вывернет наизнанку кожух, напялит на себя и давай выть по-вол-чьи. Жутко делалось, когда человек выл на луну по ночам, будто лютый зверь. Из лесу возвращается домой худой, измоледеиный весь, оборванный, с посинелыми пальцами. У него одно ухо даже отпало: отморозил. Потом его целую неделю отхаживают, откармливают, и снова хлопец как хлопец. Не глупый, книг много читал. Но было у него что-то в голове...
Обратился пан Лучоса к витебскому доктору и на роскошном фаэтоне привез его к себе в имение. Доктор Григорович посмотрел в глаза хлопцу, раскрыл веки, чтобы заглянуть ему в зрачки, каким-то молоточком постукал по коленкам, затем иголкой начал покалывать... Хлопец ничего не почувствовал, никакой боли.
— Хорошо,— сказал доктор Григорович.— Привозите его каждую пятницу в три часа дня ко мне в больницу.
И Григорович целый год лечил сына пана Лучосы. И что же вы думаете, перестал тот выть волком! Хорошим стал хлопцем. Часто приходил к гончарам и пел песни про глину, из которой можно не только горшки сделать, но и церковь построить. Помогал беднякам, нищим. И читал вслух стихи собственного сочинения. И нередко говаривал, что он сын пе папа Лучосы, а кудесника доктора Григоровича.
— Я — чудо Григоровича! — гордился хлопец.
Говорят, что об этом узнал доктор. Долго смеялся и пригласил хлопца к себе в больницу.
— Молодец, сынок,— сказал оп.— Ты правильно делаешь, слабым помогая. В этом и все чудо на земле — помогать друг другу. Даже если ты умеешь только песни петь, пой их па радость людям...
29
Я заметил, что Пилип Потапенко говорил обо всем этом с грустью в голосе.
— Отчего же вы загрустили, дядька Пилип? — спросил я однажды.
— А загрустил я потому, что нет уже на свете доктора Григоровича. И хлопца того пет. А я хотел бы полечиться, чтобы силы у меня выросли.
— А зачем вам силы?
Дядька Пилип улыбнулся:
— Чтобы я мог сделать такие вазоны, такие горшки и такую посуду, которая не разбилась бы, даже если бы с печи свалилась. Л по красоте чтобы она была похожа на хваянсовую (фаяпсовую), какую я видел в музее Бродоцкого. Я даже согласился бы оборотнем быть, только бы встретиться с доктором Григоровичем. Мечта у меня такая в башку засела, хлопче.
Он был еще и мечтателем, гончар Пилип Потапенко!
Ему хотелось не просто вылечиться от «запойного», а еще и делать нечто «хваянсовое», то есть по-настоящему красивое, по его представлениям. И когда он подсказывал мне, что уши у той или иной фигуры надо лепить ниже, а поздри шире, чтоб сходство было с человеком, в нем самом, как я догадываюсь, не умолкала тоска по большому искусству.
Вероятно, сам Пилип уже решил, что лучше будет, если из его подручного выйдет настоящий скульптор, способный делать что-то подобное тому, что встречается в музее Бродоцкого.
Однажды он спросил мепя:
— Скажи, хлопче, чи будешь гончар, чи будешь гэтыя цац-ки лепить?
Я по-мальчишески чистосердечно признался, что больше всего на свете по душе мне «лепить цацки». И вот однажды в мастерскую зашел мой знакомый молодой человек Иван Рябушкин и сказал мне:
— Пойдем, Заир, к одному большому художнику, он будет тебя обучать настоящему искусству.
Сказал он это вот почему. На Второй Сазоновской улице, напротив Пилипова домика, жил подросток моих лет. Он тоже немного увлекался лепкой. Иногда мы вдвоем отправлялись на берег Западной Двины и там лепили из глины. Как-то раз к нам подошел белокурый красавец лет восемнадцати, в нарядной блузе, с большим голубым бантом, повязанным вокруг шеи. Иван Рябушкин. Ему понравились мои работы. Мне же, признаться, были леспны его похвалы. В благодарность за внимаиие я вылепил голову Ивана Рябушкина. С гордостью пес я эту свою работу, тщательно завернутую в бумагу, по Лучесной улице. Вдруг тот человек, чыо голову я только что вылепил и нес под мышкой, почтительно замер и поклонился какому-то старичку.
30
— Что это вы, милый, несете?
— Видите ли, дорогой Юрий Моисеевич,— проговорил все так же почтительно Иван Рябушкин,— я решил стать скульптором. А вот это, так сказать, мой учитель.
Я стоял поодаль. Босой. Смущенный. Старичок взглянул на меня и переспросил:
— Это, говорите, ваш учитель? Что ж, видимо, мне придется вашего учителя взять к себе в ученики.
Это был прославленный живописец Ю. М. Пэн. Я онемел от внезапной радости и не мог поверить своим ушам. Юрий Моисеевич понял мое состояние, приблизился, положил ладонь мне на плечо и тихо промолвил:
— Я все понимаю. Можете ничего пе говорить...
И вот настал день, когда Иван Рябушкин явился в мастерскую Пилипа Потапенко и произнес слова, которые долиты были переменить мою жизнь навсегда:
— ...оп будет учить тебя настоящему искусству!
На лице Пилипа появилась чуть грустная и все же какая-го счастливая улыбка. Оп, вероятно, был втайне рад за меня, даже горд, хотя ему и жаль было расставаться с подмастерьем.
Покидая ставший уже родным мне дом Пилипа, я часто оглядывался. Что-то печалило меня. И вдруг в моем воображении возникло видение: огромный костер, пламя которого освещает красиво вылепленную голову чернобородого гончара. Я видел темные, как антрацит, блестящие глаза. И мне показалось, что эти глаза, улыбаясь, напутствуют меня: «Будь крепким и честным в жизни, «без дурня»,— тогда все будет хорошо!»
Так расстался я с гончаром Пилипом Потапенко.
Много лет прошло с той поры, а вот все помнится до малейших подробностей. Попались мне как-то на глаза стихи Всеволода Рождественского, навеянные воспоминанием его детства. Говорится в них о творениях давнишних деревенских гончаров, о «чуде, рожденном из глины». Поэт пишет:
Мешали ту замесь упруго,
В избушке трудясь до утра,
Умельцы гончарного круга
И глиняных дел мастера.
Не зная расчетов науки,
Храня вековую мечту,
Из глины мужицкие руки
Умели лепить красоту.
Сколько всяких всячин знал и слышал в жизни Пилип Потапенко! Не знал он только, что искусству таких, как он, народных «умельцев гончарного круга» поэты будут посвящать стихи, воспевая завидное умение мужицких рук «лепить красоту».
31
ЖЕНЩИНА НА БЕРЕГУ ДВИНЫ
Была еще у меня встреча с Пилипом Потапенко. Увидел я однажды прямо-таки чудо и побежал чару. Привык ему все рассказывать и ждать ответа на вопросы. Влетел я в нашу мастерскую и рассказываю Пилипу, сам, своими собственными глазами видел, как на том берегу , ны, на горе, будто бы из-под земли, поднялась большая жен* фигура. И женщина эта провожает всех, кому случится пройти мо нее. И еще кажется, что она что-то шепчет им вслед, види желая счастливого пути.
Пилип выслушал меня и сказал:
— Не хворый ли ты, случаем?
Я давай доказывать свое, что это правда и что я совсем здоров В конце концов уговорил Пилипа, и мы отправились на берег Двины. Бирюзового оттенка небо стояло высоко-высоко. Даль раскр валась во все стороны. Я ждал.
— Вон там! — кричу.— Видите, дядька Пилип?
Эхо пронеслось над Двиной и, казалось мне, прозвучало удивленно.
Пилип стоял пораженный и недоуменно почесывал черную пугачевскую бороду. Он тоже увидел неясные очертания женской фигуры и голову ее в платке. И ему тоже привиделось, будто женщина что-то шептала. Я торопливо рассказывал Пилипу, какие у нее полные губы, какая улыбка, какой ровненький нос и какие огромные синие глаза. Описал платок и сказал, что под ним угадываю красивые уши.
— Вон, видите?— не унимался я и все показывал Пилипу на тот берег, в зыбком мареве которого стояла Она.
Гончар был настолько изумлен увиденным, что велел мне ~ >т-час сбегать в мастерскую и запрячь лошадь, чтобы ехать туда, где стоит эта женщина.
Вскоре мы проехали по Замковому мосту на другой берег реки. Когда приближались к тому месту, где должно было находиться это чудное видение, я начал расспрашивать встречных, как ближе проехать к тому пригорку, на котором стоит одна женщина и всех провожает в добрый путь... Все смотрели на нас с недоумени м. Лилии Потапенко подтверждал, что собственными глазами ви,1,ел эту женщину, и мы ее разыскиваем. Прохожие насмешливо улыбались и советовали:
— Поезжайте дальше, может быть, и отыщите...
Какой-то шутник из встречных подошел к нам и потрогал наши лбы,— мол, не спятили ли? Нас это не смущало. Мы двигались в сторону Марковщины и вскоре очутились возле задвинской м°
32
стерской Потапенко. Остановили лошадь. Долго молчали, приглядывались. На горизонте, за домами, были холмы, на которых росли молодые стройные сосны. И эти сосны, если смотришь на них издали, как бы сходились вместе и создавали впечатление женского си-туэта. Верхушка сосны, которая стояла на высоком холме, от вет-,чуть-чуть качалась, и создавалась иллюзия, будто это :а, покрытая платком, наклопяется и что-то нашепты-
т В туманной дымке с противоположного берега зелени крон не • , дно. Соспы сливались в одно, и казалось, что это — женский ^эт. Заходящее вечернее солнце заревом позади холмов прида-. .ло этому миражу впечатление огромной монументальной '^ульптуры. Пилип это сразу понял. Но ничего не сказал, только широко улыбнулся в бороду и потрепал мои вихры.
Я догадался, в чем дело, и стыдливо потупился. Ведь знал же, что облака на небе часто бывают самых причудливых форм и напоминают собою купола храмов, горные хребты, даже картины ка-дх-то сражений. Мог додуматься до того, что такое же иногда может случиться и на земле: издали те или иные предметы сливаются в неожиданные очертания и приобретают какую-нибудь новую форму.
«Женщина... Уши у нее красивые... В платке... Всем желает доброго пути... Вот напридумывал, а?»— с досадой думал я, исподтишка все оглядываясь на молодые мачтовые сосны с позолотой стволов и живой зеленью хвои.
Утомленные, брели мы с Пилипом за телегой, громыхавшей по ухабам. Пилип успокаивал меня по-своему: дескать, в жизни всякое бывает. Вот оп, например, однажды дрался с чертом. Да, сам его воочию видел! И хвост, и руки, и длинные-предлинные уши. И когда уже схватил черта за уши и ногами уперся в живот, а тот стал задыхаться, вдруг увидел перед собой... собственную жену, Степаниду Ивановну, которая кричала: «Это же нужно до тоге 'апиться! Схватил за поручни старый плуг и орет —«Черт да черт!».
— Это же я, хлопче мой, принял ручки плуга за чертовы уши. Вот что в жизни бывает... Зайди ко мне, подсобишь, может, по старой памяти. Устал я что-то...
Дома Пилип залез на свои полати отдохнуть, ибо ночь предстояла длинная и нужно было разжечь горн. Я долго еще пробыл I1 мастерской гончара, думая, что непременно вылеплю поразивший меня образ чудесной женщины, которую я все-таки видел на берегу Двины. Видел и был околдован видением...
Были и иные впечатления от других женщин, которые жили рядом с нами,— не видения, а сама тогдашняя реальность. Земные заботы их, радости н тревоги, иногда трагедии трогали мое сердце. Об одной такой женщине я расскажу сейчас.
33
— Как вы думаете, люди, я правду говорила Соррочке-сморочке, что это богатство? Не ахти какое, правда, богатство, но если продать каждую фигурку, то на это можно купить ботиночки или рубашечку и даже в пятницу — рыбу.
Она подвела гостей к подоконнику, на котором стояла вылепленная мной голова, очень похожая на голову моей мамы.
— Скажите, люди, разве это пе фаршировапная рыба? По-моему, даже вкусней...
Ривка-поэтесса расхваливала каждую фигуру с таким чувством, что и сама приходила в неописуемый восторг:
— Что это за Сорра! Ай-яй-яй, какая Сорра!...
Казалось, она была готова продать весь этот дом — вместе с моими фигурками, с моей мамой — и сделать чудесный ужин па пятницу и роскошный обед на субботу.
Скажу откровенно, меня потом частенько хвалили. Но подобных похвал я за всю мою последующую жизнь не слышал ни разу...
Когда люди покинули наш дом, Ривка-поэтесса долго молчала, словно ей надо было отдохнуть после утомительной речи. Мама смотрела на нее благодарно и удивленно. Ведь обе эти женщины были матерями, они понимали друг друга без слов. И все же долго молчать Ривка не могла. И я услышал:
— Это чудо-смудо, а не сын. Он просто черт. Черт без рожек ц без хвоста. Что ты об этом думаешь, Сорра?
Мама посмотрела на Риву и растерянно, и как-то застенчиво кивнула в знак согласия. А та продолжала:
— Вот он стоит перед нами, этот черт! — И, видимо от переполнявших ее чувств, Ривка-поэтесса вдруг заплакала, а потом обняла маму.
Мама тоже заплакала. Ривка вытерла слезы передником и, улыбнувшись своими добрыми круглыми глазами, сказала:
— Соррочка, а я купила тебе рыбку. Пусть у тебя тоже будет сегодня фаршированная рыба.
— Сколько она стоит?— спросила мама.
— Всего-павссго две дырки в паре шерстяных чулок... Вот и вся фаршированная рыба,— ответила Ривка-поэтесса и, гордая своим поступком, вышла на улицу.
Откуда у Ривки была рыба в тот день, мы не задумывались. В редкую пятницу «поэтесса» растрачивалась на рыбу... Нам до слез была дорога щедрость этой души.
Потом я слышал, как староверка Саша, которая жила в доме напротив нас, сказала:
— Ривка утомилась нынче, и поэтому на нашей улице весь день и весь вечер будет тихо...
Это почему-то больно кольнуло мое сердце.
В тот день утомленная Ривка действительно была тихой: ее не стало на Школьнослободской улице...
.36
«ФАРАОН» И НАТУРЩИЦА
Мало-помалу уходили в прошлое и становились воспоминаниями те времена детства, которые провел я с моими деревенскими сверстниками и с дружками-приятелями на Школьнослободской улице, с мамой, с гончаром Пилипом Потапенко, Ривкой-поэтессой, дядей Мотэ... Настала пора ученья.
Первыми уроками были впечатления незабываемой поры октября 1917 года. Врезались в память, например, митинг на Сеннен-ском рынке и солдат. Он стоял на подводе и выкрикивал в толпу:
— Голосуйте за список номер пять! Голосуйте за большевиков! Знаете, кто такие большевики? Это — рабочий класс. Он отдаст вам землю. Он прогонит буржуев. Он установит мир!..
Я помпю даже интонации голоса этого первого для меня митингового оратора. Он говорил, увлекая всех:
— Большевики вообще за народную правду. Опи за чистоту. Вот ежели ты хочешь жить в чистоте и в правде, голосуй за большевиков, за список номер пять!
Так я понял, что произошла революция.
Профессиональному мастерству учиться мне выпало у настоящего художника, знатока и завидно чуткого человека. Вначале все давалось с большим трудом. Не хватало времени. День был для меня коротким. Я рисовал, бесконечно рисовал. Иногда срисовывал кое-что с картин Ю. М. Пэна. Изо дня в депь занимался и всегда уходил огорченным: сравнивал сделанное мною с полотпами мастера, и это сравнение всегда было не в мою пользу.
Единственное, что радовало и согревало мою отроческую душу, это то, что я лепил! И видел, что людям мои работы нравились.
За полгода Юрий Моисеевич так подготовил мепя, что я без экзаменов был принят в художественно-практический институт, который позднее реорганизовали в художественный техникум. Мои рисунки, живописные этюды и скульптурные работы понравились экзаменаторам. Но мне исполнилось лишь тринадцать лет и у меня не было достаточного образования, поэтому меня приняли с условием, что, будучи студентом, я в процессе учебы сдам соответствующие экзамены.
Занимался я вначале у самого Пэна, а затем перешел к педагогу Соломону Борисовичу Юдовину. Это был замечательный художник и изумительной доброты человек. Я помню, как одна из преподавательниц института, которая вела курс технологии материалов, называла его «человеком с бархатной душой». Мне тогда не нравилось это определение: как можно сравнивать душу с бархатом?! Мне больше нравилось, когда студенты между собой называли его «Батей». Он действительно был отцом для своих учеников.
37
Я увлекался живописью и много лепил. После довольно длительного пребывания в техникуме написал картину па тему «Гибель религии». Справа и слева на полочке были разложепы архитектурные сооружения — церковь и синагога. Этот старый мрачный мир религии я изобразил в зеленоватых, темно-синих и черных тонах. Крыши были проломаны, и из каждой щели вылезали представители этих религий с крестами и шестиугольными звездами. Они угрожали людям и призывали к покорности богам. Вокруг — маленькие домикп на тонких, как паутина, ножках. Это — дома кликуш. А между этими сооружениями были дороги. По дорогам шли люди и несли лозунги: «Да здравствует труд!», «Да здравствует свобода!» На горизонте — в розовых и оранжевых тонах — па фоне сииего-сипего неба виднелся прекраспый дворец, освещенный солнцем. На фронтоне его были выписаны слова: «Дворец труда».
В картине я хотел показать, как рушатся старые устои и старая идеология. В основе нового мира звучал «Гимн труду».
Эта картина экспонировалась на выставке в Витебске и пользовалась успехом. Меня хвалили и говорили:
— Еще совсем ребенок, а какой размах!..
Чего греха таить, мне было приятно слышать такую оценку.
Я постигал искусство скульптуры, вглядывался в труд моих учителей, вслушивался в их уроки. И много читал.
Мечтой моей юности было достичь такого мастерства, которым владел гениальный итальянский скульптор, живописец, архитектор и поэт Буонарроти Микеланджело — флорентиец. На меньшее не соглашался! Я вычитывал из книг свидетельства творческого беспокойства этого гордого духа, который с первого часа бытия, как писал С. Цвейг, был обречен нести в себе глодавшего его червя недовольства все восемьдесят лет жизни, пока не остановилось это «изъеденное сердце». Меня поражала одержимость духа великого творца, который «вколачивал весь гнев и всю горечь в терпеливый камень, обращая его в художественное произведение». Я трепетал от восторга и преклонения, когда узнавал, как «сквозь темную штольню пробивал он скульптурным молотком бесконечный ход к свету...».
Казалось, мы с ним были некогда знакомы. Я ходил по Витебску, вдоль Западной Двины, и мечтал. Видел себя одетым в такие же платья, которые носил в Риме и Флоренции Микеланджело. Был уверен, что скоро в нашем городе возникнет огромная мастерская, огороженная высоким забором, в которой я, как и он, буду простаивать дни и почи возле своих скульптурных работ. Вокруг этой, созданной моим воображением, мастерской стояли статуи — вырубленпые из мрамора и из гранита, отлитые в бронзе. И все они суть дело моих рук, Микеланджело витебского. Словно па экране немого кинематографа, проплывали эти замапчивые картипы, в реальности которых я ничуть не сомневался.
38
Но юность есть юность. И вечерами я читал еще и иные книги, вроде «Пола и характера» Отто Вейнингера. Пе все мне было понятно в них, однако многое я принимал на веру с детской доверчивостью.
Я пе верил в творческую мощь человека, который «по любви» соединил свою судьбу с женщиной. Я не верил, что такой человек может создать подлинно художественное произведение. Я был глубоко убежден, что только абсолютная, спартанская, почти монашеская чистота и есть та сила, которая поможет мне проникнуть в тайны мастерства и вдохновенного творчества. Я уверовал в ту незатейливую мысль, будто женщины существуют на свете лишь для того, чтобы мешать мужскому гению творить произведения искусства.
С каждой прочитанной страницей Отто Вейнингера я все более становился женоненавистником. Это женоненавистничество, усиленное моим воображением, гиперболически развивалось во мне. Я по-своему наивно ненавидел всех девушек, которые учились в техникуме.
Скульптурный факультет был свободен от женщин благодаря мне. Я наводил па них прямо-таки ужас. И хотя девушки знали о нашем замечательном педагоге Михаиле Аркадьевиче Керзине, но вовремя предупрежденные о том, что «Фараон» (такое было у меня прозвище) презирает женщин, они отказывались от поступления на скульптурный факультет.
Я был непоколебим в убеждении, что скульптурный факультет должен быть «святым» и что лепка — это не просто творческий процесс созидания на основе знаний анатомии и рисунка, а нечто благоговейное: одержимость скульптора должна напоминать чувство верующего во время молитвы.
Утром я вставал раньше всех и первым приходил в мастерскую. Там, в полной тишине, начинал лепить. Многое я выдумывал, за что меня частенько ругали. Я сочинял отдельные головы. Правда, эти сочинения всегда являлись результатом пристальных наблюдений и раздумий. Это был вымысел, хотя все строилось в соответствии с законами анатомии. Обращался я и к образам из книг. Вообще я лепил что попало и что вздумается.
Жил я в то время в здании техникума (мать из Витебска опять возвратилась в деревню). «Занимал» огромный, окованный железом, супдук, торжественно именуемый саркофагом. В нем когда-то складывали вещи для приданого в семье какого-то богача. В «саркофаге» хранились разные книги и бумаги, да еще я принес из столярной мастерской и положил туда стружек. Ночыо забирался туда, прикрывался чем мог и спал.
Так я прожил несколько лет.
У всех студентов был какой-нибудь дом, была крыша над головой: яшли у родителей или снимали угол. А у меня только «саркофаг». За это мне дали кличку «Фараоп». Но фараоном
30
в мастерскую. Начать работать и посмотреть, как будет выглядеть группа в целом».
Сама жизнь нас учит: «Продумай хорошенько, проверь и только тогда положи этот кусочек глины на место, п он будет создавать определенное впечатление. Помни, семь раз отмерь и один раз отрежь». Это верно. Скульптор, семь раз примерься, тогда принимайся за глину...
На другой день к полудню, когда я быстро, торопясь, накладывал глину, меня вдруг что-то остановило: «А ведь зря спешу,— подумал я.— Лучше медленнее, да верней. Тише едешь — дальше будешь. Этого требует каркас...»
ТАК ДОЛЖНО БЫТЬ
— Яблоки! Яблоки наливные, пахучие, сладкие... Кому антоновка? Кто охотник на грушу сапежан-ку — подходи быстрей, торопись!.. А вот она красная морковка, «е морковка — цимус!.. Вот он — цимус, сладкий, как жизнь...
На все лады расхваливают здесь, в шумном водовороте базарной суеты яблоки, крупные, готовые сию минуту брызнуть соком. И запахи конского пота и душистого сена вторгается аромат са-;г,в: кажется, где-то пролили бочку с бражкой из яблочного сока. Голова даже слегка кружится.
С противоположной стороны базара хрипловатые басы рубщиков мяса зовут к себе:
— Ба-аранина! Све-ежая баранина! Кровь с молоком — не баранина! Поспевай! Пе зевай! Не баранина — аптик марэ с загогулиной...
Ржу! |{опи, визжат поросята, блеют овцы, скрипят телеги, названивав чугунная посуда, слышится песня подвыпившего, плач женщин — п над всем этим разноголосым гомоном крик тор-ювцев:
— Сли-и-ива! Сочпая, как персик, слива!
Я слонялся среди подвод, выстроившихся неровным длинным рядом, почти оглушенный. Распряженпые кони стояли позади телег и, покачивая головами, хрустели сеном. Волоокие глаза их были умны и философски равнодушпы: кони, верно, невесело думали о суете людской, и перевести их думы па человеческий язык мог бы разве только дядя Мотэ.
Пестрота была не только в шуме. Золотое солнце озаряло буйное разноцветие нарядов — пестрые полушалки красавиц, «турецкие» шали, черные сюртуки, поношенные поддевки, выгоревшие 1имнастерки педавпих красноармейцев, нарядпые юбки. Все это переливалось различными цветами спектра.
46
Полоцкий базар в Витебске был шумный и большой. Обильный! На каждом шагу что-нибудь да встретишь интересное. Вот и тянуло меня туда. Тем более что М. А. Керзин отпустил пас из мастерской, а лекции в техникуме читались довольно скучно. Иногда казалось, будто самим преподавателям осточертели все эти в сотый раз повторяемые ими истины. Сидишь, слушаешь, как заученно бубнит какой-нибудь «историк» печто набившее ему оскомину, я ловишь себя на мысли, что молитву, пожалуй, ты воспринимал бы с большим интересом. Впрочем, по словам моего друга Н. Е. Ботовкина, всякое дело можно выполнять двояко — увлеченно и безразлично. Увлеченно — зпачит, с огоиьком.
Русский писатель А. Ф. Писемский сказал однажды, что человек без темперамента, без прометеевского огонька, который один только н заставляет нас беспокоиться и волповаться,— хуже тряпки.
Возможно, некогда наши преподаватели общеобразовательных предметов читали свои лекции увлеченно. Однако в годы моего учения практические уроки художников и скульпторов были несравненно занимательнее о поглощали все нашп интересы. На лекциях же нам дремалось...
Я взял с собой комок пластилина этак килограмма на три и отправился па базар. Хотел мсь пристроиться где-нибудь подле любопытного типа и вылепить эскпз для давно задуманной мной композиции «Ломовые извозчики».
Тот, кто знает прежний Витебск, легко вспомнит, что такое ломовой извозчик в наших краях. Оп особый, пе такой, как в других местах. Не похож па московского, да и с одесским биндюжником почти ничего общего не имеет. Собственно, чаще всего в Витебске встречалось два типа извозчиков, Один — круглолицый, невозмутимый, с окладистой рыжеватой бородой. Обычно это бывал старовер. Я видел однажды, как такой здоровяк взвалил на спину с помощью четверых мужиков книжный шкаф с целой библиотекой п понес к телеге, стоявшей шагах в двухстах от него. Говорили, что этот старовер пе гнушался кулачпымн боями и был непобедим. Опо и впрямь оказалось, что Ефим пе только слыл, но и был отважным борцом и на всех наводил ужас своими кулачищами.
Искал я на базаре в тот день пе Ефима, а Соломона. Ефим уже был у меня вылеплен в эскизе. Композиция, по моему замыслу, должна была изображать, как беседуют двое витебских извозчиков. Вот вторым-то и предстояло быть тому, кого я мысленно называл Соломоном. Как на грех, я не мог отыскать его в толпе. На меня уже начали поглядывать настороженно, с подозрительностью: шляется парень с комком пластилина, бог весть чего высматривает...
Сел я в трамвай и поехал па Смоленскую улицу. Вдруг в окно вижу — он! Тот самый громадина, которому так и следовало
Ш
встать рядом с Ефимом. Соломой восседал иа толеге с пивными бочками и спокойно, как и его конь, посматривал на прохожих и проезжих. Спрыгнул я с трамвая и по булыжнику за ним вдогонку:
— Э-эй! Соломо-он! Соломон!
Ко мне обернулось голубоглазое лицо жгучего брюнета. Из-под шапчонки с маленьким козырьком выбивались кудрявые вихры и космы-пейсы. Короткая бородка расчесана надвое. Мясистый нос — картофелиной. Губы толстые. А глаза навыкате, с вечной усмешкой.
— Я пе Соломон, а Гершке. Прошу не путать. Н-но! — хлестнул он коня.
— Постойте, Гершке! Вы-то мне и нужны!
В глазах его уже была откровенная насмешка:
— Я — вам? Шутите, молодой че-а-авек...
Я начал сбивчиво втолковывать ему, что мне нужен именно он, Гершке. Он должен позировать для скульптуры. Я сказал, что вылеплю его беседующим с Ефимом, тоже извозчиком.
— Вы смеетесь с меня, раз я ломовик, да? А?
Я стал заверять его, что и не думал смеяться.
— Какой такой Ефим? Что вы мпе голову морочите! Я никакого Ефима пе знаю.
Мимо нас проезжали, звеня и скрежеща на повороте, трамваи, громыхали подводы, а мы стояли и спорили. Каждый настаивал па своем. Конь Гершке спокойно отмахивался хвостом от надоедливых оводов и пофыркивал, недовольный, видно, внезапной остановкой посреди пути.
— Вот смотрите, Гершке,— сказал я и прямо у пог коня, на песке, стал рисовать, как будет выглядеть моя скульптурная композиция.
Показал, где и как будет стоять старовер Ефим и где он сам.
— Вы, случаем, не болели в детстве какой-нибудь холерой? А? После нее, говорят, в мозгах круценю-муценю бывает...
Я всячески старался убедить его, что никакой холеры у меня не было и мозги мои вроде в порядке. Сказал, что я учусь на художника и мне нужно вылепить во что бы то ни стало именно такую, как нарисованная на песке, скульптурную композицию. «Группу, понимаете?» На рисунке была видна голова лошади. Гершке кивнул па нее и спросил, забыв, вероятно, о холере и круценю-муценю в мозгах:
— Откуда вы взяли такую лошадь? — и, не дав ответить, задал еще вопрос: — И сколько же вы заплатили за этого тяжеловоза?
Я сказал, что никакого коня у меня пет, что лепил все по своей фантазии.
— Фантазия? Это будет чудная кличка для хорошей лошади...
Так мы разговаривали долго. Наконец мне удалось объяснить
Гершке, что такое скульптура. Я показал ему на сквер, в котором
48
стоял памятник выдающемуся педагогу Иоганну Песталоцци работы известного в Витебске скульптора Абрама Марковича Бразе-ра. Возчик Гершке посмотрел на памятник, на мепя — и задумался.
— А у тебя есть отец? — внезапно спросил он, переходя па «ты».
Я сказал ему, что отец у меня давно умер, а мама живет теперь в деревне.
— Скажи па милость! — удивился оп.— Где же ты сам-то живешь?
— В общежитии.
Ему, видимо, в диковинку было сравпптельпо новое в ту пору слово, и мне пришлось объяснить ему, что это такое.
— Ну, что ж,— вздохнул Гершке, и насмешливость в его глазах сменилась доброй улыбкой.— Всякое дело нужно видеть собственными глазами. Так ведь? А? Пойдем к тебе, я взгляну, что к чему. «Пойдем» — это я говорю в смысле поехали. Садись ко мне сзади...
В техникуме я показал Гершке все, что только можно было продемонстрировать тогда па нашем скульптурном факультете. Он был молчалив и внимателен. Ступал осторожно, словно боялся наследить в этом «храме искусств».
Михаил Аркадьевич увидел Гершке и потихоньку сказал мне, что этот возчик и впрямь интересный тип. Ведь профессия ломо-впков, надо полагать, скоро вообще отомрет, станет ненужной. Я обрадовался еще больше: мне предстояло запечатлеть образы людей, чье ремесло скоро отойдет в прошлое,— «последних из могикан» тяжелого извоза!
Торопливо, стараясь быть понятным и убедительным, я растолковал Гершке, как он будет позировать. Небрежным кивком головы ои выразнл согласие. И несколько неожиданно для мепя спросил:
— Скажи, пожалуйста, а что — из вашей профессии тоже хлеб можно кушать?
— Можпо,— ответил я уверепио.
— Хм-м... Выходит, и глина может приносить хлеб! Значит, мой дед был прав.— Гершке почесал черную бороду, припомнив что-то свое.— Вы понимаете, молодой человек, он говорил, что на белом свете все создано, чтобы давать пользу. Он говорил — всякая дрянь, извините, на что-нибудь пригодна. А глина, она что ж, гляди-ка, воп какое может показать... Только надо вообще уметь пользу делать, скажу я вам вслед за моим дедом. Вот возьмите, к примеру, сапогп. Пара сапог — легко. Десять пар — тоже. А один купчик пагрузил па дохлую кобылснку, если посчитать, три тысячи пар. Сколько — точно пе знаем! У заезженного коня и без того бывает много кнутов, а тут — груз. Хлестал, хлестал купчик кнутом беднягу, и пришлось ему сбросить пар этак сотню.
49
ЮРИЙ МОИСЕЕВИЧ ПЭН
Выше я уже говорил об этом человеке. Невысокого роста, с пристальными серыми глазами и сужающейся к концу — репой — бородкой, он с первого впечатления казался тем, кем был,— художником. Хорошо говорил по-русски, иногда с легким еврейским акцентом. Все это придавало какой-то особый колорит и полусогнутой фигуре, и манере, разговаривая, объяснять мир.
В первый день, когда меня привел к нему художник НванРя-бушкин, в доме было много гостей. Я помню, как Пэн говорил:
— Люблю, понимаете ли, Витебск. Да и как этот город не любить! Красивая задумчивая река с обрывистыми берегами... А церкви у нас в городе вовсе не похожи на смоленские!.. Попимаете, я люблю портретность города. Каждый город должен иметь свой портрет. Так вот, наш Витебск отличается от всех городов именно своим лицом. Во-первых, он лучше других, ну, хотя бы потому, что я здесь живу,— смеясь, говорил Юрий Моисеевич.— Плюс к тому здесь жила губерпаторская дочка, красоту которой никто отрицать не будет...
Нет, вовсе не случайно вспоминал в такие моменты Пэн губернаторскую дочку. Забыть ее он действительно не мог. Как все это было, мне рассказывал витебский гравер, закадычный друг художника Ефим Семенович Минин.
Послушайте его рассказ, некогда обращенный ко мне.
— Да, молодой человек, это был, вероятно, тот случай, когда женская душа впервые осознала себя как личность и как красоту именно под взором художника в его мастерской... Во всяком случае, я видел, как много лет спустя Юрий Моисеевич плакал н
250
три ручья, готовясь поведать мне историю с этой губорнаюрской дочкой. А было так...
Вверх по Витьбе, к Вороньему камню, отправился в тот день на этюды Юрий Моисеевич. Туда, случалось, и в самом деле в отсутствие купальщиков и дачников слеталось воронье со всей Ви-тебщины.
Подгребая к камню, Пэн увидел на вершине его какое-то облако. Ближе, ближе... Нет, это — женщина. На фоне голубизны неба тело ее сияло ослепительной белизной. Беспорочной белизной, как говорил сам Юрий Моисеевич! А волосы — сноп огня, бушующего пламени. Рыжий Смерч!..
Лорелея над Рейном!
Да ведь тут был не Рейн, а Витьба, Вороний камень... И Юрий Моисеевич, царапая колени и разрывая в клочья брюки, стал карабкаться к вершине. Ему показалась достижимой эта вершина! Он знал от друзей по Академии в Питере, что женское тело на открытом воздухе вообще как бы растворяется и одновременно приковывает к себе. Теперь он ощутил это сам. Крутизна не смущала его. «Амок?» — подумал он и упрямо стремился все выше и выше.
Что перед ним — видение или явь?..
Что это была явь, он тотчас получил подтверждение.
«Встаньте на ноги, Юрий Моисеевич,— произнесла жепщи-на.— Не стесняйтесь и не прячьтесь! Я не буду чваниться. Хотите, я стану позировать вам в мастерской? Тогда назначьте время. Только одно условие — вы пе поинтересуетесь ни моим положением, ни моим именем, ни местом жительства. А я «каждый раз в час назначенный...».
Она стала завсегдатаем мастерской Ю. М. Пэна.
«Я написал за восемь лет двенадцать полотен. И на каждом новом она была все очаровательней! — говорил Минину сам Пэн.— Я был счастлив эти восемь лет. Я поверил в радость бытия... И вот однажды... Это было в те дни, когда па витебских улицах не стало городовых и на Смоленской все лавки закрылись наглухо, как в 1905 году. Ко мне пришла Эврика (я так ее называл) и сказала, что мы прощаемся с ней и, видимо, навсегда. Такова судьба! Ей нужно оставить Витебск, а возможно, и пределы России... Восемь лет радости — и такое расставание! Когда мне подвернулось счастье на Вороньем камне, то бог и тут был против меня: он превратил это счастье в губернаторскую дочку...»
И Юрий Моисеевич опять плакал. Не потому ли вообще у пего так часто бывали грустные глаза? Он говаривал: «Ефим Семенович, я стараюсь запечатлеть радость в своих полотнах, а тепло от меня ушло, ушло...»
Минин, рассказывая мне эту историю, похожую на легенду, и сам прослезился. Его слезы заставили меня поверить в истинность происшедшего некогда с Пэном.
Но я продолжу о первой своей встрече с Юрием Моисеевичем в его доме, о первом его монологе в честь неувядаемого Витебска.
— Пройдите по окрестностям Витебска,— не унимался Пэн.— Ну, возьмем Марковщипу. Марковщина — это чудесное место, где можно вдоволь глотнуть свежего воздуха и так окислить свою кровь, что пазавтра хочешь или не хочешь, а сделаешь веселый пейзаж. Тот воздух, я вам скажу, сам «ляжет» па ваше полотно. Разве это не чудо? И второе, почему я люблю Витебск, дорогие мои гости: ведь в нем живете вы!
— Л теперь посмотрите — там, в углу, стоит мальчик, у которого цыпки на погах...— И Юрий Моисеевич показывает па меня.— Это вам тоже не фунт изюма! Он скоро вас всех будет лепить и рисовать очень хорошо. Но, конечно, сначала нужно свести эти цыпки... Надо быть красивым, как наш Витебск!
Вся мастерская Юрия Моисеевича была заполнена окончеп-пыми и начатыми картинами. Он однажды сказал, что не любит продавать свои работы, а хочет оставить их у себя в мастерской, чтобы после его смерти все перешло в дар городу Витебску.
На уроках, которые мне давал Юрий Моисеевич, он показывал, как нужно рисовать, подчеркивал, что необходимо развивать глаз, чтобы увидеть все точно, а не приблизительно. Следует, однако, и глаз проверять. Нужно мерить и рисовать без мерки, опять мерить и вновь рисовать — и так, пока глаз не научится точно снимать размеры и пропорции.
— Вот тебе циркуль,— говорил Юрий Моисеевич, и я измерял, сколько раз нос «укладывается» в человеческом лице, что длиннее — ухо или нос, и т. д.
Л когда я признавался Юрию Моисеевичу, что мне хотелось бы передать выражение лица, он говорил:
— Когда вам будет лет под тридцать, вы поймете, что такое выражение.
Я не сдавался:
— А если мне уже сейчас хочется показать, как человек улыбается или плачет?
— Не забегай вперед! — отвечал Пэн.— Все это ты будешь делать потом, когда научишься правильно видеть.
Пэн был очень настойчив. Не отходил от ученика до тех пор, пока не заставит сделать так, как требуется. Поэтому мне казалось, что научиться рисованию и живописи у Пэиа очень трудно. Он ломал юношеское «я» и подчипял своей воле. Каждый ученпк должен был рабски выполнять его указания. Но зато, когда рисунок выходил,— какая радость была у Пэна. Он угощал нас конфетами и чаем, водил на прогулки по «самому лучшему в мире» городу. Однажды повел меня в цирк — за то, что я хорошо нарисовал маску Давида.
Пэн как-то по-детски переживал успехи своих учеников. Пом шо, как восторженно радовался он, когда я удачно сделал риеупок
252
с одной натурщицы, которую он посадил в полупрофиль. Взглянул на рисунок и схватился за бороду, воскликнул:
— Вот видите, вот видите!.. Ведь выходит!..
Юрий Моисеевич любил учить и любил, чтобы у него в мастерской было много учеников. Это его даже вдохновляло на собственное творчество.
Писал он свои произведения часто без натуры, «от себя». Нужно признать, что живописная палитра Юрия Моисеевича была очень академична и даже несколько консервативна по сравнению с теми новшествами, которые привнесли импрессионисты в живопись, по методы преподавания и требования были правильные. («Основательные»,— сказал бы сам Пэн).
У меня до сих пор стоят перед глазами портреты кисти Пэна — портрет Карла Маркса, старого солдата, сапожника, изумительная копия с какой-то картины — Бетховен, чудная женская головка, которая называется «Незабудка», множество витебских этюдов и набросков.
Вспоминая все работы Юрия Моисеевича, я словно вижу, как передо мною развертывается огромная галерея людей, которые в недалеком прошлом жили в местечках и городах Белоруссии. Если бы сохранилась где-либо хоть часть его произведений, то это был бы крупный вклад в живописную летопись прошлого Белоруссии. Пэн оставил значительное наследство не только в лице своих учеников, но и в тех произведениях, которые отображают живую историю нашей республики. Только реакционно пастроенпые искусствоведы и националисты могут отрицать близость творчества Пэна к белорусской тематике. Я думаю, что будущие историки изобразительного искусства правильно оценят роль и значение его творчества в истории белорусского искусства.
Пэн — большой, замечательный художник. Па его колоритных полотнах нашли отражение душевные черты жителей довоенного и дооктябрьского местечка Белоруссии. Верный излюбленным мотивам и сюжетам, Пэн не был ограничен в своем отношении к человеку, ибо и город Витебск был дорог ему потому, что тут жили люди — почтенные старики и мальчугапы с цыпками на ногах...
В 1924 г., когда я заканчивал учёбу в Витебске, мне поручали заказы для городского краеведческого музея. Заведовал музеем умнейший человек, которого все называли ласково — дядька Василевич. Он предложил поехать с ним в Минск. Тогдашняя белорусская столица произвела на меня странное впечатление. Мне казалось, что наш Витебск несравненно величественнее и как-то крепче стоит на земле. Его старые соборы в барочном стиле, Успенская горка, Западная Двина, величественный памятник в честь героев 1812 года в Елагинском саду — всё это делало город и торжественным, и солидно сколоченным.
Сели мы на конку и поехали в центр. В Витебске уже давно был трамвай. Когда я увидел конку, не выдержал и громко рассмеялся. Дядька Василевич, человек деликатный, вынужден был сжать мою руку и шепнуть, чтоб я держал себя скромнее. Кондуктор погнал лошадей...
ВИТЕБЩИНА, ПЕСНЯ МОЯ
Какое б небо ни синело над моей головой, какое б солнце ни било на землю из зенита золотом своих лучей, я, смежив веки, вижу свой родной край. «Мой родны кут...» Незатейливый пейзаж витебской стороны неуловимо прекрасен и о многом мояшт сказать человеку. Ведь не случайно же, верно, одна из тропинок привела сюда Илыо Ефимовича Репина. Значит, и на такую кисть просится очарование здешних мест!
Кажется, это Пришвиным однажды было замечено, что память художника похожа на ожоги живой души. Я добавил бы — не болящие, желанные ожоги — те, что составляют память о детстве, ожоги детских впечатлений, тех лет, когда ты открывал яркость звезд, сгрудившихся в оконной раме твоей хаты в полночь, волнующие переливы маминой песенки, напеваемой для себя, сладкий запах парного молока и только что испеченного хлеба. Такие ожоги отзываются на малейший зов родного края.
Когда-то в Академии художеств вахтеров называли капралами. Так вот был и у нас в Витебском художественном техникуме свой «канрал», сторож Степан. Огненно-рыжий курносый мужик, он нередко приписывал себе родство с художником Соломоном Борисовичем Юдовиным, назывался братом его. И мог часами рассказывать о том, как он с братом своим (то есть с Юдовиным) ходил на этюды на Витьбу вместе с Ю. М. Пэном. Особенно поразило меня его сравнение курганов над Витьбой с грудьми земли, хранящей в них свою силу. Да, конечно, и Юдовин, и Пэн да и мы все старались ему объяснить, что курганы — это места захоронения ратников давних дружин, и Степан соглашался с этим, но верил, что земля должна иметь свою грудь. Вот такую, как те курганы над Витьбой, где такая значительная красота земли.
Художпики-витебляне любят писать этюды близ крутых речных берегов, видимо, потому, что речка вместе с курганами-един-ственное нарушение равнинной природы края. Линии его горизонта, отороченные лесами, ровны и плавны. В изумрудной зелени листвы и трав есть что-то утихомиренное. Покой. Созерцательное настроение. Вы не ощущаете былой суеты и потрясений, как это бывает при виде даже спокойного моря или круч Кавказа. Но и созерцательность здесь вовсе не отождествление бездумности. Душа жадно впитывает в себя впечатления, краски, контрасты, зная, что по здешней земле прокатилась слава достойных человеческой памяти людей. Витеблян!
У поэта Анатоля Велюгина в стихах звучит топот кавалерийских подков. То красные конники гражданской войны «будили городок Сенпо». И не раз пробуждалась Витебщина, готовя отпор за-хватчику-пришельцу.
Бронзовый орел, взметнувшийся на крутизне двинского берега в Витебске, напоминает нам о славе племени Багратиона. В годы Великой Отечественной войны 1941—1944 годов слова «Витебские ворота» для множества людей звучали строкой легенды, а для партизан и подпольщиков, действовавших в тылу оккупантов, это была брешь, пробитая в линии фронта для прохода «туда и обратно» нашими людьми. Через «Витебские ворота» уходили на схватку с врагом мужественные и беззаветные.
Один из первых гвардейцев этой войны Лев Доватор — витебский.
Летчик Горовец — витебский.
Батька Минай — витебский.
Герой Советского Союза П. М. Машеров — витебский.
378
Константин Заслонов — витебский...
Огнем и мечом нролагали себе дорогу на восток Руси иноземные захватчики испокон веков. Из рода в род передавались в семьях здешних жителей предания о том, как стойко дерется патриот за правду родного края.
Конечно, классовые противоречия и здесь раздирали людей, сталкивали интересы. Разумеется, сказывались на взаимоотношениях религиозные различия, национальные привычки. И все же, сказав друг дружке, что вы — витебские, вы с любым попутчиком или встреченным где-нибудь в отдаленном крае человеком обретаете нечто, не поддающееся словесному определению. Поэт Рыгор Бородулин, гордясь своей принадлежностью к витебской синеве неба, в шутку называет витеблян «особой расой». Наверняка, такое преувеличение может вызвать насмешку. А я не смеюсь. Меня это греет.
Возможно, так сложилось только у меня, свойственно мне лично, однако и национальную рознь в былые времена тут ощущали не столь резко. Скажем, тот же «капрал» Степан не один раз позировал тому же Юдовину.
— То стань ему косцом, то изобрази столяра, то напяливай ермолку — будешь евреем. Какой из меня еврей?! Посмотрите па мой нос... А Юдовин знай твердит одно: человек славится пе носом, а делами своими. Добрыми или злыми,— говорил нам наш «капрал» гордый тем, что мог «изобразить», кого художникам будет угодно.
Не носом, а делами...
Я разделяю эту мысль: на Витебщнне честь человеку воздавалась и воздается по заслугам, а не по иным соображениям. Отходчивый народ живет здесь, незлобивый. И поныне в деревнях вы сможете услышать, как замерзающие наполеоновские солдаты бродили вдоль Двины и просились к теплу. Витебляне разгадывали в них таких же, как и они сами, крестьян из Шампани или Бургундии, пригнанных сюда императором Бонапартом. Скрепя сердце, подпускали к огню, давали испить, подкрепиться. А те оседали вдали от родного Прованса, становились здешними землепашцами, витебскими плотогонами и кузнецами. Отходчивость — благородная черта!
А в голодное время? Из Питера в Витебск съехались музыканты и артисты, художники и литераторы. И в 20-е годы зашумели тут представления Театра революционной сатиры (Теревсат в Витебске— предтеча Московского театра сатиры), запестрели улицы и площади красочными революционными плакатами, зазвучали на концертных площадках Бетховен и Чайковский. К этим огонькам ищущей себя пролетарской культуры потянулись тысячи и тысячи рабочих, студентов, горожан. Случалось, кое-кто из художников занимался откровенным эпатажем публики, но витебляне не без гордости иной раз называют того же Казимира Малевича и Марка Ша-
379
гала своими земляками. Пускай далеко не все в творчестве таких художников нынешний вптеблянин приемлет, но исток славы того же М. Шагала -— в Витебске! И эта луна над Успенской горкой, и эти улочки, сбегающие к Двине, и эти фигурки озабоченных людей, способных летать,— отсюда, из Витебска.
Есть в этом городе сейчас, может быть, самая крупная в Европе площадь, от которой как бы разбегаются пути на Смоленск и Москву, к Пскову и Ленинграду, в Минск и Вильнюс. И горит на ней Вечный огонь, осененный штыками красноармейской трехлинейки. Да, память о войне с гитлеровским фашизмом — самая чувствительная рана. Эта память отодвигает в тень все иные события минувших лет и столетий. Здесь, у обелиска с зыбким язычком пламени, сдерживаешь шаги и мысленно склоняешь голову перед теми, кто не дошел, не увидел Победу. Над площадью — огромное небо, в котором видны огни самолетов, всполохи далекой грозы.
Мир.
А ты невольно перебираешь в памяти утраты. Свои. Ведь прах матери покоится в этой земле! Земляков своих, которых педокли-чешься. Просто людей, сложивших головы, чтобы был мир...
И веселый перелив почти цнмбального звона слышишь в голосе витебского трамвая, сбегающего под уклон к театру. И в полете вечерней птицы к гнездовью ловишь уверенность силы.
Мир.
Как-то по-особому воспринимаешь величие этого состояния жизни здесь, в городе своей юности. Старом и неузнаваемо молодом. Иной раз я вполпе серьезно полагаю, что нет ничего случайного в пестроте и щедрости рисунка витебских ковров, например. Это вбираются в узор краски земли и неба. Вовсе не случайно именно здесь заговорил впервые по-белорусски так впятно и окрыленно шекспировский Гамлет в исполпепии моего друга Павла Молчанова, а Саша Ильипский подарил пашей сцене позабываемого Нестер-ку, пересмешника и мудреца, друга всех честных людей в родном краю. Вполне закономерно, что отсюда вышел такой мелодичный и чуткий к исповеди сердца композитор, как Марк Фрадкин...
Тут вас везет по дорогам степенный шофер, в деревне угощает медом добрый пасечник, ведет по полю машину исполненный радости тракторист. Умельцы. Работяги. Увлеченные люди.
Конечно, мои рассуждения могут выглядеть и паивпо. Ведь и воронежцы, и пермяки, и киевляне с тем же успехом назовут вам имена земляков, заслуживающие признательности не только в своем родном городе, а в масштабах страны и даже порой человечества. Правильно! У всех нас есть чувство локтя, и мы поймем и не осудим проявление «местного патриотизма», если оно не становится чванством. Если не мельчить понимания мира и страны. Думаю, что, говоря о Витебске, я исповедуюсь и в любви почти «краеведческого» порядка, и в своем ощущепии истока самого себя.
Я — родом с Витебщины.
380
С нее начинается для меня Родина, широкая страна моя — от Бреста до Курил. Я постиг нечто главное для себя тут, в этом краю ясно-чистых озер, подернутых голубой дымкой лесов, пронизанных пиками солнечных лучей сосновых рощ, неторопливо бегущих рек. Именно здесь я почувствовал очарование жизни как таковое. Столкнувшись с людьми труда, с искателями правды, начал открывать для себя общественные интересы. Первые ростки моего гражданского сознания питались здешней влагой и здешней мудростью.
Так могу ли я не быть благодарным витебскому краю!
Покличет он меня, и я отложу все дела, приеду, прилечу, приду. И узнаю Мошканы сердцем, хоть вся округа почти полностью преобразована временем и делами рук человеческих. Позовет меня город на Двине, я ринусь на свидание к нему, и пусть окоем с Успенской горки видоизменен архитектурной новью — я узнаю расположение знаков зодиака еще до того, как всныхнет в небе первая звезда. Мне может почудиться, что она — искорка от Вечного огпя, не угасающего теперь па площади в Витебске.
Прикипело сердце к этому краю. Иной родная сторона просто-напросто быть не может! Хлебосольная, мечтательная моя, отходчивая, в гневе самоотверженная, в повседневности трудолюбивая,— Витебщина, не сыскать тебя дороже! Ты песня моя... Неумолчная...
Так я думал и в удивительной Флоренции, и в урбаиистичпой по-современному Варшаве, да и везде, куда бросала и бросает меня моя профессия и мои обществеппые обязанности советского художника. Когда бываешь в Ленинграде, сердце тебе подсказывает, где там Витебский вокзал...
С тем и встречаю я каждый день в мастерской. Вслух не произношу этого, но исподволь думаю именно так. Неисправимый витеблянин, что и говорить!
***
Работы скульптора в Витебске:
Минай Шмырёв
Вера Хоружая
Пётр Машеров
Фото Андрея Щелкунова.
goo.gl/Eh8512
***
Первый секретарь ЦК КПБ П.М. Машеров, во время шествия в дни празднования 1000-летия г. Витебска и награждения города орденом Трудового Красного Знамени; в первом ряду — первый секретарь Витебского обкома КПБ С.М. Шабашов, нар.художник СССР З.А. Азгур, зам.редседателя Госплана БССР Н.Н. Слюньков.